Для чего нужна филология
Информационно-аналитический журнал
Серьезной филологической подготовки требуют все профессии, которые предполагают интенсивное общение с людьми: социального работника, психолога, менеджера, рекламного агента, политического деятеля. В связи с этим возросла роль филологического образования.
Зачем обществу нужны филологи?
И.Е. КИМ, доцент кафедры русского языка Института филологии и языковой коммуникации Сибирского федерального университета, кандидат филологических наук
Двадцать пять лет назад этот вопрос понимался так: зачем плодить бездельников? Мои знакомые физики утверждали, что филологи обществу не нужны и даже вредны, потому что они не создают ничего материального, в отличие, конечно, от физиков. Я же на это отвечал уклончиво и абстрактно, что мощное развитие гуманитарных наук свидетельствует о благополучии общества.
Но удивительно ведь вот что: ни про историков, ни про социологов, которых тогда было очень немного, ни про этнографов, ни про представителей других гуманитарных наук не спрашивали, зачем они. А степенью необходимости филологов представители естественных наук и созидатели материальных ценностей интересовались очень живо. И еще спрашивали, чем же филологи занимаются? При такой постановке проблемы ясно, откуда вопрос о нужности профессии: зачем нужны специалисты, про которых вообще непонятно, чем они занимаются?
Разгадка этого парадокса проста: проблема с предметом филологии вытекает из ее названия.
Дело в том, что название фило-логия (древнегреческое philologia, дословно – любословие или люборечие) становится в один ряд не с названиями наук (био-логия, антропо-логия, гео-логия и т.п.), а с фило-софией, дословно – любомудрием. Именно это сближение и влияет на отношение к филологии в обществе, которое ошибочно воспринимает ее не как научную и прикладную дисциплину, имеющую предмет и практическое применение, а как отвлеченное от жизни занятие.
Да и сами филологи не очень понимали, чем занимаются. Об этом говорит хотя бы тот факт, что лингвисты в быту называли филологами литературоведов, а литературоведы – лингвистов. Мол, мы-то понятным делом занимаемся, а они какой-то беспредметной ерундой. И снова причина в ненаучном названии.
Реабилитация филологии пришла неожиданно, с перестройкой. Дмитрий Сергеевич Лихачев, Сергей Сергеевич Аверинцев, Юрий Михайлович Лотман стали для страны образцом культуры и свободы мышления. Отразилось это и в самом массовом из искусств – кино.
Был такой фильм о противоречиях перестроечной жизни «Авария – дочь мента». И в нем ни с того ни с сего с уважением показали филолога – культурного, воспитанного, интеллигентного человека, конечно же, вузовского профессора с огромной домашней библиотекой, с интеллигентской бородкой, любителя погулять с прекрасными породистыми собаками, далекого от непосредственно текущей жизни хранителя культурных ценностей.
В то время я читал лекции по методам лингвистики. И на лекциях так объяснял студентам, кто такой филолог: это человек, который читает текст, который не ему адресован.
Для этого надо понять, как устроена языковая коммуникация. Акт коммуникации – это ситуация передачи, в которой есть передающий субъект, именуемый говорящим, получающий информацию – адресат, он же слушающий, передаваемый объект – информация и инструмент – язык. Есть еще время и место коммуникации. Есть ли в этой ситуации место филологу?
Сообщение, речь, письмо, книга, смс или «коммент» на web-странице – «снаряд», направленный в голову, в мозг собеседника, слушателя, адресата, читателя. Филолог-исследователь ловит его на излете, когда текст уже произвел свое действие. Получается, что филолог и не автор текста и не адресат.
Что это значит? Что у филолога нет насущной необходимости сказать, как у говорящего. Он не должен понять, чего хочет говорящий, – это задача слушающего. То есть, если филолог и читатель, то извращенный, незаинтересованный, заведомо ищущий в тексте то, что не было важным для настоящих участников коммуникации. И значит, бесконечно далекий от современной социальной действительности. Теперь становится понятен образ филолога в фильме «Авария – дочь мента».
Так было двадцать-двадцать пять лет назад, когда филолог, вероятнее всего, мог иметь одну из следующих профессий: преподавателя русского языка и литературы в школе, преподавателя иностранного языка в школе или вузе, преподавателя филологии в вузе, научного работника, сотрудника научно-исследовательского института по языкознанию или литературе, литературного критика, редактора, корректора, библиотекаря, работника архива, журналиста (сами журналисты при этом всячески открещивались от своей филологической сущности).
Как видим, главная тогдашняя филологическая специальность – преподавание филологии, то есть воспроизводство себе подобных.
Однако не всегда филолог понимался только как учитель, исследователь и хранитель. Вот пример. Об этом рассказывал во время одного из своих концертов герой диссидентства, драматург, поэт и автор песен Александр Галич. Анна Ахматова, Лидия Корнеевна Чуковская и Ольга Берггольц разговаривали на даче у Ахматовой, и Ольга Берггольц, прошедшая сталинские лагеря, очень много ругалась матом. Лидия Корнеевна сделала замечание, а Анна Андреевна сказала: «Ну что Вы, Лидочка, мы же, в конце концов, филологи».
Получается, что и писатель – тоже филолог. А, вроде бы, должно быть так: филолог – это тот, кто изучает творчество писателя. Эта реплика великой Ахматовой говорит нам, что роль филолога в обществе не такая, как я ее представлял в конце 80-х годов. И что истинное назначение филолога обнаруживается только в то время, когда в обществе востребовано полноценное речевое общение.
Вот как изменился список филологических профессий, актуальных для современного общества. Часть из них известна, а часть получила популярность в последнее время: переводчик, специалист по связям с общественностью, референт, пресс-секретарь, имиджмейкер, копирайтер, спичрайтер.
Кроме того, серьезной филологической подготовки требуют все профессии, которые предполагают интенсивное общение с людьми: социального работника, психолога, менеджера, рекламного агента, политического деятеля.
Что отличает этот список филологических профессий от приведенного выше традиционного? То, что эти филологи – посредники в коммуникации между разными социальными группами. Современная речевая коммуникация усложнилась настолько, что в некоторых ее формах нужен посредник, роль которого и выполняет современный филолог.
Слово посредник, употребленное само по себе, вне контекста, порождает два вопроса: 1) между кем и кем, 2) в каких ситуациях, в каких условиях.
В науке, именуемой социолингвистикой, есть ответ на эти вопросы.
Субъекты общения в ней объединяются в большие группы – среды общения. Среды общения – это социальные группы, языковые коллективы. Они владеют, как правило, разными формами языка и порой даже разными языками.
Ситуации, условия общения в совокупности образуют сферы общения, то есть области общественной жизни, в которых функционирует язык. Разные области жизни также обслуживаются разными формами языка, а иногда и разными языками.
В ситуации, когда сред и сфер общения так много, что один человек оказывается не в силах освоить присущие им формы языка, задача филолога – перевод с одной формы языка на другую. Но перевод переводу рознь.
Самый понятный перевод – с языка на язык. Однако даже здесь есть разновидности: технический перевод, синхронный перевод, перевод общественно-политических текстов, перевод художественных произведений. Во французском языке, например, эти виды перевода называются разными словами.
Но нужен ли перевод с языка на тот же самый язык: скажем, с русского на русский?
Один мой ученик, выпускник филфака, рассказывал, как он работал специалистом по связям с общественностью в какой-то компьютерной фирме. По его словам, компьютерщики, сотрудники фирмы, вообще не могли изъясняться на общечеловеческом русском языке, и его почетная миссия специалиста по PR заключалась в переводе их компьютерного жаргона на русский литературный язык.
Нечто подобное происходило в конце 80-х и в 90-е годы по всей стране и во всех областях общественной жизни. До этого государство следило через цензуру и формы профессионального и общественного контроля над единообразием публичной и массовой коммуникации. А в это время общество заговорило на разные голоса, и оказалось, что голоса эти частенько друг другу были непонятны. Немало способствовала тому утрата обществом единой социальной действительности, которая ранее формировалась и поддерживалась коммунистической идеологией на протяжении всей жизни человека – с детского сада, воспитывающего любовь к дедушке Ленину, через занятия марксизмом-ленинизмом в школе и вузе до похорон, проводимых на деньги профкома.
Вспомним важную фигуру дореволюционного деревенского писаря, который в деревне был переводчиком с устного языка неграмотных крестьян на письменный язык личных писем, прошений и других документов и, наоборот, с письменного языка ответных писем, приказов, распоряжений на устный язык крестьян. Вот таким писарем и является современный практический филолог, только клиенты его уже не безграмотные крестьяне.
Роль журналиста как посредника описать сложнее. Он выступает посредником в коммуникации власти и народа.
А вот филологическую природу и филологическую роль писателя, так легко обозначенную Анной Андреевной Ахматовой, мне очень трудно прочувствовать и, тем более, объяснить. Может быть, писатель – посредник между человечеством и субстанциальными силами природы? Многие писатели, кстати, довольно туманно выражались на этот счет: например, что им иногда не известно, кто водит их рукой.
Как научная дисциплина филология последних лет тоже очень сильно изменилась. Если раньше основными ее разделами были лингвистика и литературоведение, изучающие в наибольшей мере замкнутую систему нормированного языка и образцовые тексты художественной литературы, то есть то, как надо говорить и писать и что надо читать, то с конца 80-х годов филология обратилась к живой речевой практике, к речевой стихии. В это время получили развитие речеведение, изучение языка города, возродилась риторика, сформировалась теория языковой личности и активная грамматика (грамматика говорящего). Названия этих филологических дисциплин и направлений говорят сами за себя.
Второй важный сюжет, открытый филологией на рубеже веков – это связь человеческого языка и человеческого мышления, в масштабах индивида и общества. Можно еще раз упомянуть теорию языковой личности, которая представляет язык как способность человека и открывает уникальную личностную форму языка – идиолект.
Развиваются когнитивная лингвистика и когнитивная наука, отвечающие на вопрос, как осуществляется владение языком, его хранение в памяти. Получило широкое развитие изучение языковой картины мира, то есть системы представлений о мире, которые навязываются человеку языком.
Как мы видим, современная филология находится в фазе высокой степени востребованности обществом, причем потребности общества в филологах распространяются, прежде всего, на практических филологов, коммуникативных посредников.
Может ли окончиться этот всплеск потребности в филологических кадрах? Да. Стабилизация общественной жизни, ослабление демократических институтов, социальной активности индивидов и конкуренции во всех областях жизни приводит к тому, что общение переходит в русло единообразия и воспроизводимости, и тогда фигура коммуникативного посредника перестает быть необходимой и отмирает. Его роль, а точнее, роль руководителя, организатора и контролера коммуникации начинает выполнять государство.
Что такое филология и зачем ею занимаются?
Сергей Аверинцев
Похвальное слово филологии
(Первая публикация: «Юность». 1969. № 1).
Начну с античного анекдота. В одном греческом городе надо было поставить статую; из-за заказа на эту статую спорили два скульптора, и народное собрание должно было рассудить соискателей. Первый мастер вышел к народу и произнес чрезвычайно убедительную речь о том, как должна выглядеть упомянутая статуя. Второй неловко влез на возвышение для ораторов и заявил: «Граждане! То, что вот этот наговорил, я берусь сделать». Соль анекдота в том, что из обоих мастеров доверять лучше второму. И впрямь, разве тот, кто слишком охотно делает свое ремесло темой для рассуждений, не оказывается чаще всего работником весьма сомнительного свойства? Как говорить о работе? Пока она не завершена, ее страшно «сглазить»; когда она закончена, ее нужно выбросить из головы и думать только о следующей…
Едва ли нужно объяснять, что человеку, попавшему в ситуацию снискавшего награду, особенно неловко вести речь о той самой работе, которая послужила причиной названной ситуации и недостатки которой ему — увы! — так отчетливо видны.
Поэтому для начала я скажу о другом, о том, чему я могу радоваться без всякого смущения и без всяких оговорок. Мне приятно увидеть работу по классической филологии в одном почетном списке с трудами инженеров и химиков, геологов и экономистов — людей практического, конкретного дела. Ибо этим признано, что занятие текстами двухтысячелетней давности тоже есть дело, настоящее и нужное дело.
Что такое филология и зачем ею занимаются?
Слово «филология» состоит из двух греческих корней. «Филейн» означает «любить». «Логос» означает «слово», но также и «смысл»: смысл, данный в слове и неотделимый от конкретности слова. Филология занимается «смыслом» — смыслом человеческого слова и человеческой мысли, смыслом культуры, — но не нагим смыслом, как это делает философия, а смыслом, живущим внутри слова и одушевляющим слово. Филология есть искусство понимать сказанное и написанное. Поэтому в область ее непосредственных занятий входят язык и литература. Но в более широком смысле человек «говорит», «высказывается», «окликает» своих товарищей по человечеству каждым своим поступком и жестом. И в этом аспекте — как существо, создающее и использующее «говорящие» символы, — берет человека филология. Таков подход филологии к бытию, ее специальный, присущий ей подступ к проблеме человеческого. Она не должна смешивать себя с философией; ее дело — кропотливая, деловитая работа над словом, над текстом. Слово и текст должны быть для настоящей филологии существенней, чем самая блистательная «концепция».
Возвратимся к слову «филология». Поразительно, что в ее имени фигурирует корень глагола «филейн» — «любить». Это свойство своего имени филология делит только с философией («любословие» и «любомудрие»). Филология требует от человека, ею занимающегося, какой-то особой степени, или особого качества, или особого модуса любви к своему материалу. Понятно, что дело идет о некоей очень несентиментальной любви, о некоем подобии того, что Спиноза называл «интеллектуальной любовью». Но разве математикой или физикой можно заниматься без «интеллектуальной любви», очень часто перерастающей в подлинную, всепоглощающую страсть? Было бы нелепо вообразить, будто математик меньше любит число, чем филолог — слово, или, лучше сказать, будто число требует меньшей любви, нежели слово. Не меньшей, но существенно иной. Та интеллектуальная любовь, которой требует — уже самым своим именем! — филология, не выше и не ниже, не сильнее и не слабее той интеллектуальной любви, которой требуют так называемые точные науки, но в чем-то качественно от нее отличается. Чтобы уразуметь, в чем именно, нам нужно поближе присмотреться уже не к наименованию филологии, а к ней самой. Притом мы должны отграничить ее от ложных ее подобий.
Существуют два, увы, весьма распространенных способа придавать филологии по видимости актуальное, животрепещущее, «созвучное современности» обличье. Эти два пути непохожи один на другой. Более того, они противоположны. Но в обоих случаях дело идет, по моему глубокому убеждению, о мнимой актуальности, о мнимой жизненности. Оба пути отдаляют филологию от выполнения ее истинных задач перед жизнью, перед современностью, перед людьми.
Первый путь я позволил бы себе назвать методологическим панибратством. Строгая интеллектуальная любовь подменяется более или менее сентиментальным и всегда поверхностным «сочувствием», и все наследие мировой культуры становится складом объектов такого сочувствия. Так легко извлечь из контекста исторических связей отдельное слово, отдельное изречение, отдельный человеческий «жест» и с торжеством продемонстрировать публике: смотрите, как нам это близко, как нам это «созвучно»! Все мы писали в школе сочинения: «Чем нам близок и дорог…»; так вот, важно понять, что для подлинной филологии любой человеческий материал «дорог» — в смысле интеллектуальной любви — и никакой человеческий материал не «близок» — в смысле панибратской «короткости», в смысле потери временнóй дистанции.
Освоить духовный мир чужой эпохи филология может лишь после того, как она честно примет к сведению отдаленность этого мира, его внутренние законы, его бытие внутри самого себя. Слов нет, всегда легко «приблизить» любую старину к современному восприятию, если принять предпосылку, будто во все времена «гуманистические» мыслители имели в принципе одинаковое понимание всех кардинальных вопросов жизни и только иногда, к несчастью, «отдавали дань времени», того-то «недопоняли» и того-то «недоучли», чем, впрочем, можно великодушно пренебречь… Но это ложная предпосылка. Когда современность познает иную, минувшую эпоху, она должна остерегаться проецировать на исторический материал себя самое, чтобы не превратить в собственном доме окна в зеркала, возвращающие ей снова ее собственный, уже знакомый облик. Долг филологии состоит в конечном счете в том, чтобы помочь современности познать себя и оказаться на уровне своих собственных задач; но с самопознанием дело обстоит не так просто даже в жизни отдельного человека. Каждый из нас не сможет найти себя, если он будет искать себя и только себя в каждом из своих собеседников и сотоварищей по жизни, если он превратит свое бытие в монолог. Для того, чтобы найти себя в нравственном смысле этого слова, нужно преодолеть себя. Чтобы найти себя в интеллектуальном смысле слова, то есть познать себя, нужно суметь забыть себя и в самом глубоком, самом серьезном смысле «присматриваться» и «прислушиваться» к другим, отрешаясь от всех готовых представлений о каждом из них и проявляя честную волю к непредвзятому пониманию. Иного пути к себе нет. Как сказал философ Генрих Якоби, «без „ты“ невозможно „я“» (сравни замечание в Марксовом «Капитале» о «человеке Петре», который способен познать свою человеческую сущность лишь через вглядывание в «человека Павла»). Но так же точно и эпоха сможет обрести полную ясность в осмыслении собственных задач лишь тогда, когда она не будет искать эти ситуации и эти задачи в минувших эпохах, но осознает на фоне всего, что не она, свою неповторимость. В этом ей должна помочь история, дело которой состоит в том, чтобы выяснять, «как оно, собственно, было» (выражение немецкого историка Ранке). В этом ей должна помочь филология, вникающая в чужое слово, в чужую мысль, силящаяся понять эту мысль так, как она была впервые «помыслена» (это никогда невозможно осуществить до конца, но стремиться нужно к этому и только к этому). Непредвзятость — совесть филологии.
Люди, стоящие от филологии далеко, склонны усматривать «романтику» труда филолога в эмоциональной стороне дела («Ах, он просто влюблен в свою античность. «). Верно то, что филолог должен любить свой материал — мы видели, что об этом требовании свидетельствует само имя филологии. Верно то, что перед лицом великих духовных достижений прошлого восхищение — более по-человечески достойная реакция, чем прокурорское умничанье по поводу того, чего «не сумели учесть» несчастные старики. Но не всякая любовь годится как эмоциональная основа для филологической работы. Каждый из нас знает, что и в жизни не всякое сильное и искреннее чувство может стать основой для подлинного взаимопонимания в браке или в дружбе.) Годится только такая любовь, которая включает в себя постоянную, неутомимую волю к пониманию, подтверждающую себя в каждой из возможных конкретных ситуаций. Любовь как ответственная воля к пониманию чужого — это и есть та любовь, которой требует этика филологии.
Поэтому путь приближения истории литературы к актуальной литературной критике, путь нарочитой «актуализации» материала, путь нескромно-субъективного «вчувствования» не поможет, а помешает филологии исполнить ее задачу перед современностью. При подходе к культурам прошедшего мы должны бояться соблазна ложной понятности. Чтобы по-настоящему ощутить предмет, надо на него натолкнуться и ощутить его сопротивление. Когда процесс понимания идет слишком беспрепятственно, как лошадь, которая порвала соединявшие ее с телегой постромки, есть все основания не доверять такому пониманию. Всякий из нас по жизненному опыту знает, что человек, слишком легко готовый «вчувствоваться» в наше существование, — плохой собеседник. Тем более опасно это для науки. Как часто мы встречаем «интерпретаторов», которые умеют слушать только самих себя, для которых их «концепции» важнее того, что они интерпретируют! Между тем стоит вспомнить, что само слово «интерпретатор» по своему изначальному смыслу обозначает «толмача», то есть перелагателя в некотором диалоге, изъяснителя, который обязан в каждое мгновение своей изъясняющей речи продолжать неукоснительно прислушиваться к речи изъясняемой.
Но наряду с соблазном субъективизма существует и другой, противоположный соблазн, другой ложный путь. Как и первый, он связан с потребностью представить филологию в обличье современности. Как известно, наше время постоянно ассоциируется с успехами технического разума. Сентенция Слуцкого о посрамленных лириках и торжествующих физиках — едва ли не самое затасканное из ходовых словечек последнего десятилетия. Герой эпохи — это инженер и физик, который вычисляет, который проектирует, который «строит модели». Идеал эпохи — точность математической формулы. Это приводит к мысли, что филология и прочая «гуманитария» сможет стать современной лишь при условии, что она примет формы мысли, характерные для точных наук. Филолог тоже обязывается вычислять и строить модели. Эта тенденция выявляется в наше время на самых различных уровнях — от серьезных, почти героических усилий преобразовать глубинный строй науки до маскарадной игры в математические обороты. Я хотел бы, чтобы мои сомнения в истинности этой тенденции были правильно поняты. Я менее всего намерен отрицать заслуги школы, обозначаемой обычно как «структурализм», в выработке методов, безусловно оправдывающих себя в приложении к определенным уровням филологического материала. Мне и в голову не придет дикая мысль высмеивать стиховеда, ставящего на место дилетантской приблизительности в описании стиха точную статистику. Поверять алгеброй гармонию — не выдумка человеконенавистников из компании Сальери, а закон науки. Но свести гармонию к алгебре нельзя. Точные методы — в том смысле слова «точность», в котором математику именуют «точной наукой», — возможны, строго говоря, лишь в тех вспомогательных дисциплинах филологии, которые не являются для нее специфичными. Филология, как мне представляется, никогда не станет «точной наукой»: в этом ее слабость, которая не может быть раз и навсегда устранена хитрым методологическим изобретением, но которую приходится вновь и вновь перебарывать напряжением научной воли; в этом же ее сила и гордость. В наше время часто приходится слышать споры, в которых одни требуют от филологии объективности точных наук, а другие говорят о ее «праве на субъективность». Мне кажется, что обе стороны неправы.
Филолог ни в коем случае не имеет «права на субъективность», то есть права на любование своей субъективностью, на культивирование субъективности. Но он не может оградиться от произвола надежной стеной точных методов, ему приходится встречать эту опасность лицом к лицу и преодолевать ее. Дело в том, что каждый факт истории человеческого духа есть не только такой же факт, как любой факт «естественной истории», со всеми правами и свойствами факта, но одновременно это есть некое обращение к нам, молчаливое окликание, вопрос. Поэт или мыслитель прошедшего знают (вспомним слова Баратынского):
И как нашел я друга в поколеньи,
Читателя найду в потомстве я.
Мы — эти читатели, вступающие с автором в общение, аналогичное (хотя никоим образом не подобное) общению между современниками («…И как нашел я друга в поколеньи»). Изучая слово поэта и мысль мыслителя прошедшей эпохи, мы разбираем, рассматриваем, расчленяем это слово и эту мысль, как объект анализа; но одновременно мы позволяем помыслившему эту мысль и сказавшему это слово апеллировать к нам и быть не только объектом, но и партнером нашей умственной работы. Предмет филологии составлен не из вещей, а из слов, знаков, из символов; но если вещь только позволяет, чтобы на нее смотрели, символ и сам, в свою очередь, «смотрит» на нас. Великий немецкий поэт Рильке так обращается к посетителю музея, рассматривающему античный торс Аполлона: «Здесь нет ни единого места, которое бы тебя не видело. — Ты должен изменить свою жизнь» (речь в стихотворении идет о безголовом и, стало быть, безглазом торсе: это углубляет метафору, лишая ее поверхностной наглядности).
Поэтому филология есть «строгая» наука, но не «точная» наука. Ее строгость состоит не в искусственной точности математизированного мыслительного аппарата, но в постоянном нравственно-интеллектуальном усилии, преодолевающем произвол и высвобождающем возможности человеческого понимания. Одна из главных задач человека на земле — понять другого человека, не превращая его мыслью ни в поддающуюся «исчислению» вещь, ни в отражение собственных эмоций. Эта задача стоит перед каждым отдельным человеком, но и перед всей эпохой, перед всем человечеством. Чем выше будет строгость науки филологии, тем вернее сможет она помочь выполнению этой задачи. Филология есть служба понимания. Вот почему ею стоит заниматься.
Как случилось, что я занялся именно Плутархом — греческим писателем и популярным философом, который родился около 46 года нашей эры, написал знаменитые биографии греческих и римских героев и великое множество других сочинений и окончил свой жизненный путь в 20-е годы II века?
Мой выбор состоялся, когда я был студентом второго курса Московского университета по отделению классической филологии. К этому времени мне было ясно для начала одно: что я буду заниматься не Афинами времен Софокла и Фидия или Платона и Демосфена, не Римом времен Вергилия и Горация, а куда более скромной — и куда менее изученной! — закатной порой древнегреческой культуры. В ходовых курсах по истории античной литературы или античной философии до поздней античности едва «доходят», чтобы отделаться лаконичной характеристикой этой поры всеобщего упадка и развала. Но мне поздняя античность казалась временем, достойным самого живого исследовательского любопытства. Есть «великие» эпохи, которым дано запечатлеть свои устремления в четких и завершенных формах мысли, жизни, искусства: эти эпохи принято называть классическими. Но есть другие эпохи, на долю которых выпадает черновая работа по «демонтажу» старых, исчерпавших свой смысл форм творчества — и подготовительная работа по нащупыванию новых форм, новых возможностей. Эти эпохи принято называть эпохами упадка. Я думаю, что справедливее называть их эпохами перехода. Они менее «красивы», чем классические эпохи, но едва ли беднее их.
(В скобках замечу, что за истекшее время не разочаровался в поздней античности. Закончив работу над Плутархом, я ушел еще дальше от античной классики — к IV‑VI векам, когда античность уже перетекала в средневековье.)
Итак, я был студентом второго курса, и мне предстояло выбрать тему для курсовой работы следующего года. Моим руководителем был профессор Сергей Иванович Радциг, прошедшей осенью, к глубокому прискорбию своих многочисленных учеников, скончавшийся. Он предложил мне на выбор несколько авторов, и я остановился на Плутархе. Я боюсь, что первое из руководивших мной соображений горько разочарует читателя своей прозаичностью, и все же прошу отнестись к нему серьезно: от сочинений Плутарха много дошло. Правда, сохранившиеся тексты составляют едва ли половину всего, что писал неутомимый херонеец, но их все же достаточно, чтобы наполнить дюжину томиков знаменитой «тейбнеровской» серии. Меня привлекала перспектива окунуться не в «концепции», а в тексты, вслушиваться в голос одного и того же писателя, когда он рассуждает и рассказывает, восхищается и негодует, ведет речь о подвигах героев или об ошибках, которые может совершить женщина при стирке белья (есть у него и такое!). Есть замечательные и достойные всяческого внимания античные авторы, от которых дошло по нескольку строк: каждое слово, заключенное в этих строках, обрастает десятками исследовательских домыслов, догадок, гипотез. Заниматься такими авторами и нужно и интересно. Но для начала мне хотелось послушать не интерпретаторов, но самого писателя, хотелось иметь дело не с гипотезами и контргипотезами, а с фактами. Это не значит, что мне хоть на минуту приходило в голову пренебречь всеми старыми и новыми исследованиями о Плутархе: их я читал, сколько мог прочесть, и они мне очень много дали. Но сейчас я думаю о другом: у немецкого художника XX века Отто Панкока, которого я очень люблю, в числе прочих придуманных им «десяти заповедей живописца» есть и примерно такое изречение: «Дерево должно быть для тебя важнее, чем самая умная выдумка Пикассо». Я думаю, что для филолога конкретная реальность текста, доносящая до него через тысячелетия живой человеческий голос, должна быть душевно важнее, чем самые гениальные соображения по поводу этого текста; иначе филологии грозит беспредметность. В те годы я еще не знал упомянутого изречения Панкока, но беспредметности, честно, боялся и тогда.
Вторая причина, по которой я выбрал Плутарха: я знал, что множество великих творцов европейской культуры, таких, как Монтень, Шекспир, как Жан-Жак Руссо и другие, были горячими почитателями этого писателя (кстати, высказывания Монтеня и Руссо о Плутархе дали мне то, чего не смогли бы дать ученые комментарии). Сквозь века от Ренессанса до романтизма проходит непрерывное течение плутарховской традиции. Заняться Плутархом — значило встать у начала этой традиции и собственными глазами, не доверяясь пересказам и описаниям, увидеть ее истоки. Мне это показалось соблазнительным.
И вот я написал о Плутархе курсовую работу, потом еще одну, потом дипломную работу. Я продолжал им заниматься, потому что увидел: в творческом облике этого широко известного автора есть черты, до сих пор не освоенные по-настоящему наукой. Дело в том, что Плутарх изучался по преимуществу как «представитель» — представитель своей эпохи, представитель своей жанровой традиции. Та по-своему блестящая методология историко-литературного исследования, которая была разработана классической немецкой наукой, превращает литературный процесс в цепь взаимодействий. Но ведь, кроме того, что Плутарх испытал такие-то влияния и, в свою очередь, сам повлиял на таких-то последователей, существенно, что он был, был самим собой, что он мог не только испытывать влияния, но и отталкиваться от них и заявлять в каких-то пунктах свое авторское своеволие (хотя бы и на такой ровный, тихий манер, который соответствует натуре Плутарха, менее всего похожего на тип гениального скандалиста). Наверное, если бы Плутарх был во всем похож на своих учителей по биографическому жанру, он не сумел бы их затмить (а ведь то что все древнегреческие произведения в этом жанре, написанные до Плутарха, были забыты и утрачены, о чем-то говорит!). Наверное, если бы Плутарх был во всем похож на своих современников, он не сумел бы занять среди них свое, особое место (а ведь о его неповторимости говорит уже поэт VI века Агафий).
Я читал современников Плутарха и греческих писателей ближайших к нему по времени поколений. Вот философ Эпиктет, чьи назидательные рассуждения известны нам по записи его ученика Арриана. И Эпиктет и Плутарх — философы, занимавшиеся вопросами морали; их обоих можно занести в одну рубрику и назвать «представителями позднеантичного морализма». Но как они непохожи! Если угодно, Эпиктет значительнее Плутарха: это раб, сумевший суровым напряжением духа стать выше своих господ, затравленный человек, создавший свою философию на краю человеческого существования. Для него важно одно: сжав зубы, суметь презрительно отвергнуть все приманки жизни и через это стать свободным. Но у Плутарха было одно преимущество перед моралистами этого типа: уравновешенное отношение к миру, исключающее всякую напряженность, неестественность и фанатизм. Он являл в себе редкое для моралиста непредубежденное любопытство ко всему человечеству и умение выслушивать не только себя, но и своего собеседника. Именно это оказалось выигрышным для него как для писателя. Чтобы стать большим философом, ему недоставало страсти к абстракции; его сила была в конкретном. В этом внутренняя закономерность того, что он от позиции учителя жизни переходит к роли чуткого изобразителя жизни.
Или возьмем другого современника Плутарха — оратора и философа Диона Хрисостома. Нервное, напряженное творчество Диона до предела обращено к тому, что в его время было актуальным и в политике и в литературе: он изведал блистательную карьеру в столице империи, ссылку, а по возвращении из нее — участие в большой политике, и его литературные устремления находились в полном соответствии с тем, куда предстояло в ближайшие десятилетия идти греческой литературе. Есть основания думать, что Дион и Плутарх недолюбливали друг друга: наверное, Дион казался Плутарху суетливым авантюристом, а Плутарх Диону — провинциальным, отставшим от жизни стародумом. Однако для потомков неторопливая рассудительность Плутарха оказалась притягательнее, чем красноречие Диона, прозванного Хрисостомом — «Златоустом»…
Мне было очень интересно убедиться, что тип биографии, каким его создал Плутарх, едва ли не уникальное явление в античной литературе (доказательству этого и посвящена моя кандидатская диссертация «Плутарх и античная биография»). Плутарх не создает риторических «похвальных слов» своим героям, но и не сообщает о них анкетные данные, как это делает римский современник Светоний (чьи «Двенадцать цезарей» недавно появились на русском языке в блестящем переводе Михаила Гаспарова): он стремится создать психологический этюд, нарисовать цельный образ, безусловно, идеализированный, но сохраняющий противоречивость человеческих черт. И здесь у Плутарха любопытство ко всему человеческому берет верх над доверием к готовым истинам.